pawel pegow перепечатал из www.liveinternet.ru
Прыгала в море со скал, со свай, с лодок, с волнорезов, и плавала часами. Никого не боялась, никого не слушалась, всем умела ответить, как отбить и отбрить. «Смесь русалки и щуки».
Потом девушка в белом платье, подверженная приступам лунатизма. Ночами в Царском селе ее тянуло выйти на крыши — подальше от Земли, где её ждали кошмары и несчастье.
Чуть позже петербургская красавица с низкой челкой и зелёными глазами, душившаяся духами «Идеал», худая и гибкая настолько, что без труда закручивала себя в кольцо и касалась ступнями затылка.
Ещё через время — трехсотая в очереди среди людей, стоящих у красной тюремной стены, чтобы отдать в окошко равнодушному вертухаю передачу для сына, брата, мужа, отца.
А ещё позднее — высокая женщина в шали, накинутой на плечи, трагическая фигура с гордым и величественным лицом.
Дома, в которых Ахматова жила в Севастополе и Царском Селе, исчезли с лица земли, люди, которых она знала и любила, исчезали. Николай Недоброво умер в 1919 году, Борис Анреп эмигрировал в Англию, Давид Лурье эмигрировал во Францию и писал ей отчаянные письма, зовя к себе; ни на одно из семнадцати писем она не ответила. Гумилева — Колю — убили. Мандельштама — Осю — убили. Поэта Бенедикта Лившица так избивали во время следствия, что он сошёл с ума; его убили. Поэта Льва Квитко убили. Поэта Переца Маркиша, которого она знала ещё в молодости, убили. Ее знакомый, юрист и историк искусств Иосиф Рыбаков умер в тюрьме. Сына арестовывали четыре раза и отправили в лагеря на тринадцать лет. Второй муж, Шилейко, говоривший, что «Аня поразительно умеет сочетать неприятное с бесполезным», умер, третий, Пунин, сказавший ей «Не теряйте Вашего отчаяния», умер в лагере, и могилы его нет.
«Я помню всё — в этом и есть моя казнь».
Она осталась одна — заживо замурована в советском времени. Так как ее не издавали десятилетиями, многие думали, что она давно умерла. Симонов считал ее поэтессой десятых годов. Твардовский вплоть до конца пятидесятых думал, что она умерла в двадцатые. Жена Пастернака, Зинаида, конечно, знала, что она жива, но говорила, что «Ахматова пропахла нафталином». Критик Самарин утверждал, что она жила с Николаем II, другой критик, Перцов, называл ее «женщина, которая не сумела вовремя умереть». А врач в поликлинике Литфонда спрашивал: «Вы кто — мать писателя или сами пишете?»
В двадцатые она «клинически голодала» (ее слова), в тридцатые жила в нищете, когда в комнате, где к обоям криво приколот рисунок Модильяни, у неё были только чай и хлеб. Иногда соевые конфеты для гостей. Полпачки чая в подарок — праздник. Четыре селедки — богатство. В сороковом жила в пальто, потому что кончились дрова. Имущества не имела — один архив.
В ее комнате в коммунальной квартире в Фонтанном доме всегда был беспорядок, терялись ложки, пропадали чашки, не включался электрический чайник. Из книг она выдирала иллюстрации, которые ей не нравились. Со дна сундука вдруг доставала вещицы десятых годов, в шкафу неожиданно для самой себя находила сухарь к чаю. Лёжа на диване, накрывалась ветхим одеялом, но пододеяльника никогда не было.
Душа ее как будто состояла из несочетаемых вещей: безумия и твердости, хаоса и ясности. Она боялась переходить улицу и судорожно вцеплялась в руку того, кто был с ней, но на середине улицы кричала от страха; на тёмных лестницах предвоенного Ленинграда она переселялась в иную реальность и, рискуя сломать себе шею, искала ступени там, где их нет. Любой отъезд и вокзал доводили ее до сердечного приступа. Нитроглицерин всегда был в ее сумке. Одновременно она ясно понимала людей и умела строить отношения с ними, вела свою линию, отстаивала свои интересы в том, что называется «литературный процесс» и «история литературы», и с высокомерным вызовом смотрела на все свои несчастья. «Я могу выдержать все».
Один из ее знакомых сказал ей в виде комплимента, что на ее маленькие руки не найдётся подходящих наручников. Ничего себе комплимент. Но в НКВД-КГБ есть наручники любых размеров. Присутствие гэбэшников в своей жизни она ощущала постоянно. (Дело оперативной разработки на неё было заведено в 1939 году и закрыто в 1956). Когда в июле 1941 она семь часов разговаривала с Мариной Цветаевой в своей комнате на Ордынке, все это время у дома стоял шпик. В ее отсутствие они открывали ее папки, хамски отрывая завязки, и бритвой срезали корешки книг, ища спрятанные стихи. Она не называла в разговорах имён и кивала на потолок, боясь прослушки. Она часто не записывала стихи, опасаясь обыска и ареста, а если записывала, то вместо некоторых строк ставила точки. Писала стихотворение на клочке бумаге, давала прочитать близкому человеку и тут же сжигала в пепельнице.
Как королева в изгнании, она не имела своего дома и жила по людям. У кого только она не жила. В начале двадцатых в Петербурге у Лурье, вместе с Ольгой Судейкиной. Потом у Пунина, во время войны одно время в каморке дворника, после возвращения из эвакуации у Рыбаковых и Гитовичей, а в Москве у Ардовых, у Харджиева, у Шервинских, у Большинцевой, у Шенгели, у Раневской, у Марии Петровых, у Ники Глен, у Маргариты Алигер; в конце концов она сказала с горечью, что в скитаниях «потеряла оседлость».
С места на место, из квартиры в квартиру Ахматова переезжала с чемоданчиком, в котором лежали блокноты, папки, старые корректуры, листочки и школьные тетрадки со стихами. Даже уезжая в гости на короткое время, она брала чемоданчик с собой, потому что боялась внезапного обыска и хорошо знала, как исчезают люди, стихи, рукописи. Чемоданчик почти развалился в странствиях по чужим квартирам, и она обвязывала его веревкой.
«Давайте договоримся: поэт — это человек, у которого ничего нельзя взять и которому ничего нельзя дать».
Потертое пальто, сплющенная шляпа, детская шапочка, грубые чулки, туфля с оторванным каблуком, дома чёрный халат с драконом на спине, разорванный по шву от плеча до подола — она невозмутимо носила любое тряпьё. После войны людям бросалось в глаза, что эта величественная женщина ходит в старой шубе с облезлым воротником. Сама она говорила, что «четыре зимы ходила в осеннем». И при этом — руки в перстнях.
При ней был её двор. В ее свиту в разные годы входили Лидия Чуковская (с перерывом на десять лет), Мария Петровых, Ника Глен, Любовь Большинцева, Иосиф Бродский, Анатолий Найман и многие другие, включая старуху-соседку, которая сама пришла на ее крошечную дачку в Комарово (так называемая Будка, домик с железной печкой и матрасом, поставленном на кирпичи ), чтобы готовить для неё, потому что всем было известно, что эта властная в жизни и всевластная в поэзии женщина беспомощна в быту. Она даже причесываться сама не могла, на даче её причесывала Ханна Вульфовна, жена брата. В Москве диетическую еду ей готовила актриса Нина Ольшевская, а кормила ее литературный критик Эмма Герштейн. Их было десятки — людей, помогавших ей в Петербурге, Ленинграде, Москве, Ташкенте, носивших ей воду и дрова, сахар и коврижки, варивших ей обеды, кормивших ее кашей и творогом, мывшей в ее комнате полы, топивших ей печку. В их глазах она была хранитель времени и живой классик. И они ей служили.
Это не исключало дружеской насмешки. Ардов называл ее «мадам Цигельперчик». Раневская, которая Ахматову называла «рабби» (а та ее «Чарли»), приходя к ней в гости, изображала ее трагические стихи в комическом виде. Такое скоморошество веселило Ахматову. Она и сама любила подшутить над собой — когда молодой поэт Найман подавал руку, чтобы вести величественную Ахматову гулять, величественная говорила: «Бобик Жучку взял под ручку». А когда она выпивала — а она любила выпить бутылочку вина с кем-нибудь из близких ей — лицо ее оттаивало, глаза блестели, и видевшим ее становилось понятно, какой она была в те легендарные времена, когда в Париже позировала Модильяни (никто тогда не знал, что — обнаженной), имела поклонников, про которых Гумилёв говорил «Аня, больше пяти одновременно неприлично!» и проползала в щель под воротами, которые запирал ее муж Шилейко, чтобы она не сбежала.
У Ардовых на Ордынке, где посредине двора рос тополь, у неё была комнатка в шесть метров, почти вся занятая тахтой, а оставшееся место занимали стул и столик. Королева в изгнании сидела на тахте, уперевшись в неё ладонями, и принимала людей. Люди шли к ней с раннего утра до позднего вечера. Такие дни в семье Ардовых назывались «Ахматовками». Шли представиться ей, посмотреть на неё, прочитать ей стихи и услышать, как она читает свои. В соседней комнате кричал телевизор, там громко говорили, играли в карты. Окно нельзя было открыть: под ним мужики, матерясь, забивали козла. В подворотне, ведшей к подъезду, разливалась огромная лужа. И над всей этой прозой жизни из маленькой комнатки на Ордынке звучал ее твёрдый голос: «Поэт всегда прав!»
Поэт всегда прав, даже когда с сердечным приступом лежит в коридоре Боткинской больницы или на чужой кровати в чужой квартире («Подготовка к третьему инфаркту проходит успешно!»), поэт всегда прав, даже когда советские церберы вымарывают у него из стихов слова «Бог» и «тюремные ворота», и поэт всегда прав, даже когда неправ, называя с высоты своего величия Есенина «маленьким поэтиком» и утверждая, что «Цветаеву и близко нельзя подпускать к Пушкину».
Ее стихи, которые она не записывала и часто забывала, расходились по людям; их знали наизусть даже узники в лагерях. Сохранилась лагерная береста, на которой они выцарапаны. Забытые и сожжённые строки и стихотворения внезапно возвращались к ней из памяти тех, кто их сохранил. Свой тайный «Реквием», свой плач и стон, своё горе по убитым и ярость к убийцам она хранила в памяти семерых человек, которые не знали друг о друге.
Погружённая в «клокочущую тьму» самых страшных лет двадцатого века, жившая под угрозой смерти, которая еженощно могла постучать ей в дверь кулаками «этих милых любителей пыток, знатоков в производстве сирот», Ахматова не сломалась и не согнулась. В ужасе, грязи и крови доставшегося ей времени она сохранила серебро Серебряного века. Все понимали, что в эпоху пресмыкательства и раболепия значат ее величественная осанка, замкнутое древнеримское лицо и ее верность тем, кого убили. Когда многие, завидев жену или мать арестованного, переходили на другую сторону улицы, Ахматова ездила в Воронеж навещать ссыльного Мандельштама. «За это орденов не давали». Борису Пильняку, который однажды целую ночь ехал с ней из Ленинграда в Москву на своём новом американском авто, хотел на ней жениться и посылал ей корзины цветов, она отдала долг — стихотворением, написанным сразу после его ареста.
Текст из Антологии русской поэзии «Высокое небо».
Со страницы Алексея Поликовского
https://ant.stihi.ru/
|